Commander Salamander. Пафос, романтика, цинизм
Вот, сёстро.
Несколько цитат из "Передышки" Марио Бенедетти (1960)Сегодня днем, когда я вернулся из центра, Хаиме с Эстебаном ссорились на кухне. Я расслышал только, как Эстебан крикнул что-то о «твоих вонючих дружках». Услыхав мои шаги, оба тотчас утихли, сделали вид, будто просто разговаривают. Однако глаза Эстебана горели, а Хаиме все поджимал губы. «Что случилось?»- спросил я. Хаиме пожал плечами, а второй сказал: «Не твое дело».
...
Вчера Эстебан возвратился в двенадцать, Хаиме-в половине первого, Бланка-в час. Я слышал каждого, ловил шорохи, шаги, шепот. Кажется, Хаиме был немного пьян. Во всяком случае, он натыкался на мебель и в ванной вода шумела чуть ли не полчаса.
...
Не знаю, играет ли симпатия какую-либо роль в отношениях родителей с детьми, только Хаиме мне симпатичнее остальных, это так. Но зато он и самый скрытный. Сегодня я видел Хаиме, а он меня не видел. Странное впечатление. Муньос проводил меня до угла улиц Конвенсьон и Колония, мы стали прощаться. И тут я увидел сына, он шел по противоположной стороне улицы. С ним еще двое, неприятные какие-то, в походке, кажется, что-то противное, а может, в одежде; я не запомнил, потому что смотрел только на Хаиме, Он что-то рассказывал, а приятели громко хохотали и кривлялись. Сам Хаиме не смеялся, но лицо было довольное, даже не довольное, нет, скорее у него было лицо человека, уверенного в своем превосходстве, в своей власти над приятелями.
Вечером я сказал Хаиме: «Я тебя сегодня видел на улице Колония. С двумя какими-то». Мне показалось, будто он покраснел. Может, я ошибся. «Один из нашей конторы, а другой — брат его двоюродный», — отвечал он. «Ты их, по-моему, чем-то рассмешил», — прибавил я. «Да ну, им любую чепуху расскажи — будут хохотать».
И тут, кажется, впервые в жизни сын заинтересовался мною, спросил о моих делах и заботах: «А… ты как считаешь, скоро тебе пенсию дадут?» Хаиме спросил, когда мне дадут пенсию!
...
В конце ужина, когда каждый не спеша помешивал свой кофе, Бланка вдруг выпалила новость: у нее есть жених. Хаиме глянул как-то странно, непонятно. (Кто такой Хаиме? Что собой представляет? К чему стремится? Не знаю.) Эстебан весело спросил, как зовут «этого самоубийцу». Я, кажется, обрадовался и не стал этого скрывать. «Когда же мы познакомимся с твоим дурачком?» — спросил я. «Видишь ли, папа, Диего не станет делать положенные визиты по понедельникам, средам и пятницам. Мы с ним видимся в разных местах: в центре, у него дома, здесь». Мы все, видимо, нахмурились, когда Бланка произнесла слова «у него дома», потому что она поспешила прибавить: «Не пугайтесь, он живет с матерью». «А мать что, никогда не выходит из дому?» — спросил Эстебан, начиная злиться. «Отстань, — отвечала Бланка и повернулась ко мне: — Папа, я хочу знать — ты мне веришь? Я дорожу только твоим мнением. Веришь мне?» Когда меня спрашивают вот так, в упор, я всегда отвечаю «да». И дочь это знает. «Разумеется, верю», — сказал я. Эстебан хмыкнул, желая, видимо, показать, что продолжает сомневаться. А Хаиме молчал.
...
Хаиме попросил у меня денег. Никогда раньше такого не бывало. Я спросил, для чего ему деньги. «Не могу сказать и не хочу. Даешь в долг — давай, нет — пусть у тебя останутся. Мне совершенно все равно». — «Все равно?» — «Да, все равно, потому что ты ростовщические проценты берешь — я должен душу перед тобой наизнанку выворачивать, выкладывать все о себе, как живу, что думаю и тому подобное; я тогда лучше где-нибудь еще раздобуду, там с меня только деньгами проценты возьмут». Я, конечно, дал ему денег. Но откуда такая злоба? Неужели простой вопрос — это ростовщические проценты?
...
Хаиме, в сущности, бесконечно одинок, и ему кажется, что все мы, да и вообще все люди на земле, за это в ответе.
...
Вот Хаиме — тот работает, хорошо работает, на службе его любят. Но с ним дело совсем в другом. А в чем — я не знаю, и это хуже всего. Всегда он чем-то расстроен, недоволен. Характер, судя по всему, у него есть, только иногда мне кажется, что вовсе это не характер, а просто капризы. Приятели его мне не нравятся. Щеголеватые, живут в Поситос[13] и, наверное, в глубине души смотрят на Хаиме свысока. Он им нужен, потому что умелый, руки золотые, то и дело мастерит что — либо по их заказу. Бесплатно, конечно, как положено между друзьями. Ни один из его приятелей не работает — папочка прокормит. Иногда я слышу, как они негодуют: «Вот еще наказанье, вечно ты вкалываешь, никогда на тебя рассчитывать нельзя». Слово «вкалываешь» они произносят так, будто пересиливают себя, как санитар из «скорой помощи», когда, поборов отвращение и преисполнившись любви к ближнему, подходит он к пьяному нищему и дотрагивается до него носком ботинка; кажется, выговорив слово «вкалываешь», они потом долго будут смывать с себя грязь.
...
Хаиме наводнил дом жуткими шедеврами, которые без длительных и настойчивых разъяснений понять невозможно. Иногда я вижу, как Хаиме и его друзья застывают в немом восторге перед картиной, на которой изображен кувшин с крыльями, вырезки из газет, дверь и мужские половые органы, а потом говорят: «Какая ужасная репродукция!» Не понимаю и понимать не хочу, потому что, если по-честному, все их восхищение — одно притворство! Я как-то раз спросил: «Почему бы не повесить какую-нибудь репродукцию картин Гогена, Моне или Ренуара? Чем они плохи?» И тогда Даниелито Гомес Феррандо, дуралей, который ложится в пять утра, потому что «ночные часы есть часы подлинной жизни», а брезглив до того, что не ходит в рестораны с тех пор, как увидел там человека, ковырявшего в зубах, так вот именно этот тип ответил мне: «Но мы ведь живем в век абстракции, сеньор». Сам же он наводит на размышления отнюдь не абстрактные: брови подбриты, жеманится, словно беременная кошка.
...
Бланка сегодня расстроена. Мы ужинали молча, Хаиме, она и я. Эстебан впервые после болезни ушел вечером из дому. Я не хотел начинать разговор, потому что знаю, как отвечает Хаиме. Потом, когда он ушел, надо полагать, не попрощавшись — трудно принять за «доброй ночи» то рычание, которое он издал перед тем, как хлопнуть дверью, — я остался в столовой и читал газету; Бланка убирала со стола и заметно медлила. Я приподнял газету, чтобы она могла снять скатерть, и взглянул на нее. Глаза Бланки были полны слез. «Что у тебя с Хаиме?» — спросил я. «С Хаиме и с Диего, я поругалась с обоими». Слишком загадочно. Не могу представить себе, чтобы Хаиме и Диего объединились против Бланки. «Диего говорит, будто Хаиме мужеложец. И из-за этого я поссорилась с Диего». Слово «мужеложец» обрушилось на меня двойным ударом: так назвали моего сына, и назвал не кто иной, как Диего, на которого я надеюсь, которому верю. «А можно узнать, с чего это твой распрекрасный Диего позволяет себе подобную клевету?» Бланка горько улыбнулась. «Это самое худшее. Клеветы никакой нет. Он сказал правду. Оттого я и разругалась с Хаиме». Я видел, как трудно Бланке говорить такое о брате, вдобавок — говорить мне. Я сам услышал, как фальшиво прозвучали мои слова: «И ты веришь Диего? Веришь клевете на брата?» Бланка опустила глаза. И так и стояла молча, держа в руках хлебницу — воплощение страдания и женской заботливости. «Так оно и есть, — сказала она. — Хаиме сам признался». До сего дня я не думал, что глаза мои способны полезть на лоб. Виски ломило. «Значит, эти его приятели…»- пробормотал я. «Да», — отвечала Бланка. Меня словно обухом по голове ударили. Однако надо сказать, что в глубине моей души все же и раньше таились какие-то подозрения. И потому, только потому слово «мужеложец» прозвучало все-таки не совсем неожиданно. «Я тебя об одном прошу, — прибавила Бланка, — ты ему ничего не говори. Он — пропащий. Никаких угрызений совести, представляешь? Женщины, говорит, меня не привлекают, все, мол, само собой получилось, у каждого такая натура, какую ему бог дал, а ему, дескать, бог не дал способности любить женщин. И говорит так уверенно, честное слово, у него совсем нет комплекса вины». Тут я сказал, без всякой, впрочем, уверенности: «Вот расшибу ему башку, увидим тогда, какой у него будет комплекс вины». Бланка засмеялась, впервые за вечер. «Не выдумывай. Я же знаю, никогда ты этого не сделаешь». И тогда на меня напало отчаяние, страшное, безнадежное отчаяние. Ведь это же Хаиме, мой сын, у него лоб и рот как у Исабели.
Где тут моя вина и где — его? Конечно, я не следил за детьми как следует, не мог полностью заменить им мать. Да и нет у меня вовсе призвания быть матерью. Я даже не уверен, что у меня есть призвание быть отцом. Но разве по моей вине Хаиме дошел до такого? Может, надо было сразу, с самого начала заставить его прекратить дружбу с этими типами? Все равно, он встречался бы с ними без моего ведома. «Я должен с ним поговорить», — сказал я. Бланка глядела кротко и обреченно, как мученица, идущая на пытку. «А тебе следует помириться с Диего», — прибавил я.
...
Четверг, 18 июля
Мне надо было сказать Авельянеде две вещи, но мы были в квартире всего лишь час, и я успел только рассказать о Хаиме. Она не сказала, что я ни в чем не виноват, и я поблагодарил ее. Мысленно, разумеется. Я все же думаю, что, если человек порочен, никаким вниманием, никаким воспитанием его не исправишь. Конечно, я должен был сделать для него больше, это ясно, настолько ясно, что я не могу чувствовать себя совсем не виноватым. И потом: чего я хочу? Чего мне надо? Чтобы он не был мужеложцем или просто хочу снять с себя вину? Какие мы все эгоисты, господи боже мой, какой я эгоист! Даже сейчас, когда меня мучают угрызения совести, они ведь тоже эгоистичны — что-то вроде стремления к спокойствию, к душевному комфорту. Хаиме я не видел.
Пятница, 19 июля
И сегодня не видел. Но мне известно, что Бланка ему сообщила о моем желании с ним поговорить. Эстебану лучше ничего не рассказывать, он ведь довольно жестокий. А может, он уже знает?
Суббота, 20 июля
Бланка подала мне конверт. Читаю письмо: «Старик! Я знаю, ты хочешь говорить со мной, и знаю о чем. Будешь читать мне мораль, а я не могу слушать твои проповеди по двум причинам. Во-первых, мне не в чем себя упрекнуть. Во-вторых, у тебя у самого есть тайная интрижка. Тебя подцепила девочка, я тебя с ней видел, ты, я думаю, согласишься, что это не самый лучший способ сохранять должное почтение к памяти мамы. Это в твоем духе — ты всегда проповедовал нравственность, только не для себя. Мне не нравится твое поведение, а тебе не нравится мое, поэтому лучше мне исчезнуть. Ergo, я исчезаю. Теперь перед тобой открыто широкое поле деятельности. Я совершеннолетний, не беспокойся. К тому же, надеюсь, мой уход сблизит тебя с сестренкой и с братом. Бланка знает все (о подробностях можешь осведомиться у нее), Эстебану я рассказал вчера, зашел днем к нему в контору. Для твоего спокойствия могу тебе сообщить, что он реагировал как истинный мужчина — поставил мне под глазом фонарь. Другим глазом я, однако, в состоянии рассмотреть будущее (не так уж оно скверно, вот увидишь) и кинуть последний прощальный взор на мое милое семейство, столь правильное и безупречное. Привет. Хаиме». Я протянул листок Бланке. Она читала медленно, потом сказала: «Он забрал свои вещи. Сегодня утром». И, вся бледная, поглядела мне в лицо: «А насчет женщины — правда?» «И да и нет, — отвечал я. — Правда, что я связан с одной женщиной, совсем юной. Живу с ней. Но неправда, что я оскорбляю твою покойную мать. Мне кажется, я тоже вправе любить кого-то. И не женюсь только потому, что не уверен, хорошо ли это будет». Наверное, последняя фраза была лишней. Не знаю. Бланка сжала губы. Кажется, она колебалась между привычной дочерней ревностью и простым человеческим сочувствием. «А она хорошая?» — спросила тревожно. «Да, хорошая», — отвечал я. Бланка вздохнула с облегчением, все-таки она еще верит мне. Я тоже вздохнул с облегчением, поняв, что пользуюсь доверием дочери. И тут неожиданно для самого себя я сказал: «Просить тебя познакомиться с ней — это слишком?» «Я сама хотела тебя попросить об этом», — отвечала Бланка. Я промолчал, благодарность комом стояла в горле.
...
Восемь часов утра. Завтракаю в «Тупи». Одно из моих величайших удовольствий. Сажусь возле окна, выходящего на Площадь. Идет дождь. Еще того лучше. Я научился любить это легендарное чудище — дворец Сальво. Не зря же его изображают на открытках для туристов. Можно сказать, что дворец выражает наш национальный характер — грубый, безвкусный, тяжеловесный, милый. До того он некрасив, до того безобразен, что приводит в хорошее настроение. Я люблю «Тупи» в эти часы, совсем рано, когда еще не набежали сюда гомосексуалисты (я забыл о Хаиме, какой ужас!) и только кое-где за столиками сидят одинокие старики, почитывают «Диа» или «Дебате» и наслаждаются.
...
Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время — настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец — мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын — мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.
...
Родился мальчик, его назвали Хаиме, она же умерла от родовой горячки через несколько часов. Хаиме вовсе не «длиннолицый, как я». Он довольно красивый, но женщинам нравится недолго, они ему не нужны.
...
Исполнился месяц с тех пор, как Хаиме ушел из дому. Хочешь не хочешь, а я не забываю о нем ни на минуту. Если бы удалось поговорить с ним хоть один — единственный раз!
...
Бланка получила письмо от Хаиме, яростное, неистовое. Строки, относящиеся ко мне, выглядят так: «Скажи старику, что все мои увлечения были платоническими, так что, если его мучают по ночам кошмары, в которых является моя развращенная персона, пусть повернется на другой бок и спит спокойно. Пока». Что-то слишком уж злобно, плохо верится. В конце концов я могу подумать, будто этот сын любит меня немного.
...
Вот так примерно.
Несколько цитат из "Передышки" Марио Бенедетти (1960)Сегодня днем, когда я вернулся из центра, Хаиме с Эстебаном ссорились на кухне. Я расслышал только, как Эстебан крикнул что-то о «твоих вонючих дружках». Услыхав мои шаги, оба тотчас утихли, сделали вид, будто просто разговаривают. Однако глаза Эстебана горели, а Хаиме все поджимал губы. «Что случилось?»- спросил я. Хаиме пожал плечами, а второй сказал: «Не твое дело».
...
Вчера Эстебан возвратился в двенадцать, Хаиме-в половине первого, Бланка-в час. Я слышал каждого, ловил шорохи, шаги, шепот. Кажется, Хаиме был немного пьян. Во всяком случае, он натыкался на мебель и в ванной вода шумела чуть ли не полчаса.
...
Не знаю, играет ли симпатия какую-либо роль в отношениях родителей с детьми, только Хаиме мне симпатичнее остальных, это так. Но зато он и самый скрытный. Сегодня я видел Хаиме, а он меня не видел. Странное впечатление. Муньос проводил меня до угла улиц Конвенсьон и Колония, мы стали прощаться. И тут я увидел сына, он шел по противоположной стороне улицы. С ним еще двое, неприятные какие-то, в походке, кажется, что-то противное, а может, в одежде; я не запомнил, потому что смотрел только на Хаиме, Он что-то рассказывал, а приятели громко хохотали и кривлялись. Сам Хаиме не смеялся, но лицо было довольное, даже не довольное, нет, скорее у него было лицо человека, уверенного в своем превосходстве, в своей власти над приятелями.
Вечером я сказал Хаиме: «Я тебя сегодня видел на улице Колония. С двумя какими-то». Мне показалось, будто он покраснел. Может, я ошибся. «Один из нашей конторы, а другой — брат его двоюродный», — отвечал он. «Ты их, по-моему, чем-то рассмешил», — прибавил я. «Да ну, им любую чепуху расскажи — будут хохотать».
И тут, кажется, впервые в жизни сын заинтересовался мною, спросил о моих делах и заботах: «А… ты как считаешь, скоро тебе пенсию дадут?» Хаиме спросил, когда мне дадут пенсию!
...
В конце ужина, когда каждый не спеша помешивал свой кофе, Бланка вдруг выпалила новость: у нее есть жених. Хаиме глянул как-то странно, непонятно. (Кто такой Хаиме? Что собой представляет? К чему стремится? Не знаю.) Эстебан весело спросил, как зовут «этого самоубийцу». Я, кажется, обрадовался и не стал этого скрывать. «Когда же мы познакомимся с твоим дурачком?» — спросил я. «Видишь ли, папа, Диего не станет делать положенные визиты по понедельникам, средам и пятницам. Мы с ним видимся в разных местах: в центре, у него дома, здесь». Мы все, видимо, нахмурились, когда Бланка произнесла слова «у него дома», потому что она поспешила прибавить: «Не пугайтесь, он живет с матерью». «А мать что, никогда не выходит из дому?» — спросил Эстебан, начиная злиться. «Отстань, — отвечала Бланка и повернулась ко мне: — Папа, я хочу знать — ты мне веришь? Я дорожу только твоим мнением. Веришь мне?» Когда меня спрашивают вот так, в упор, я всегда отвечаю «да». И дочь это знает. «Разумеется, верю», — сказал я. Эстебан хмыкнул, желая, видимо, показать, что продолжает сомневаться. А Хаиме молчал.
...
Хаиме попросил у меня денег. Никогда раньше такого не бывало. Я спросил, для чего ему деньги. «Не могу сказать и не хочу. Даешь в долг — давай, нет — пусть у тебя останутся. Мне совершенно все равно». — «Все равно?» — «Да, все равно, потому что ты ростовщические проценты берешь — я должен душу перед тобой наизнанку выворачивать, выкладывать все о себе, как живу, что думаю и тому подобное; я тогда лучше где-нибудь еще раздобуду, там с меня только деньгами проценты возьмут». Я, конечно, дал ему денег. Но откуда такая злоба? Неужели простой вопрос — это ростовщические проценты?
...
Хаиме, в сущности, бесконечно одинок, и ему кажется, что все мы, да и вообще все люди на земле, за это в ответе.
...
Вот Хаиме — тот работает, хорошо работает, на службе его любят. Но с ним дело совсем в другом. А в чем — я не знаю, и это хуже всего. Всегда он чем-то расстроен, недоволен. Характер, судя по всему, у него есть, только иногда мне кажется, что вовсе это не характер, а просто капризы. Приятели его мне не нравятся. Щеголеватые, живут в Поситос[13] и, наверное, в глубине души смотрят на Хаиме свысока. Он им нужен, потому что умелый, руки золотые, то и дело мастерит что — либо по их заказу. Бесплатно, конечно, как положено между друзьями. Ни один из его приятелей не работает — папочка прокормит. Иногда я слышу, как они негодуют: «Вот еще наказанье, вечно ты вкалываешь, никогда на тебя рассчитывать нельзя». Слово «вкалываешь» они произносят так, будто пересиливают себя, как санитар из «скорой помощи», когда, поборов отвращение и преисполнившись любви к ближнему, подходит он к пьяному нищему и дотрагивается до него носком ботинка; кажется, выговорив слово «вкалываешь», они потом долго будут смывать с себя грязь.
...
Хаиме наводнил дом жуткими шедеврами, которые без длительных и настойчивых разъяснений понять невозможно. Иногда я вижу, как Хаиме и его друзья застывают в немом восторге перед картиной, на которой изображен кувшин с крыльями, вырезки из газет, дверь и мужские половые органы, а потом говорят: «Какая ужасная репродукция!» Не понимаю и понимать не хочу, потому что, если по-честному, все их восхищение — одно притворство! Я как-то раз спросил: «Почему бы не повесить какую-нибудь репродукцию картин Гогена, Моне или Ренуара? Чем они плохи?» И тогда Даниелито Гомес Феррандо, дуралей, который ложится в пять утра, потому что «ночные часы есть часы подлинной жизни», а брезглив до того, что не ходит в рестораны с тех пор, как увидел там человека, ковырявшего в зубах, так вот именно этот тип ответил мне: «Но мы ведь живем в век абстракции, сеньор». Сам же он наводит на размышления отнюдь не абстрактные: брови подбриты, жеманится, словно беременная кошка.
...
Бланка сегодня расстроена. Мы ужинали молча, Хаиме, она и я. Эстебан впервые после болезни ушел вечером из дому. Я не хотел начинать разговор, потому что знаю, как отвечает Хаиме. Потом, когда он ушел, надо полагать, не попрощавшись — трудно принять за «доброй ночи» то рычание, которое он издал перед тем, как хлопнуть дверью, — я остался в столовой и читал газету; Бланка убирала со стола и заметно медлила. Я приподнял газету, чтобы она могла снять скатерть, и взглянул на нее. Глаза Бланки были полны слез. «Что у тебя с Хаиме?» — спросил я. «С Хаиме и с Диего, я поругалась с обоими». Слишком загадочно. Не могу представить себе, чтобы Хаиме и Диего объединились против Бланки. «Диего говорит, будто Хаиме мужеложец. И из-за этого я поссорилась с Диего». Слово «мужеложец» обрушилось на меня двойным ударом: так назвали моего сына, и назвал не кто иной, как Диего, на которого я надеюсь, которому верю. «А можно узнать, с чего это твой распрекрасный Диего позволяет себе подобную клевету?» Бланка горько улыбнулась. «Это самое худшее. Клеветы никакой нет. Он сказал правду. Оттого я и разругалась с Хаиме». Я видел, как трудно Бланке говорить такое о брате, вдобавок — говорить мне. Я сам услышал, как фальшиво прозвучали мои слова: «И ты веришь Диего? Веришь клевете на брата?» Бланка опустила глаза. И так и стояла молча, держа в руках хлебницу — воплощение страдания и женской заботливости. «Так оно и есть, — сказала она. — Хаиме сам признался». До сего дня я не думал, что глаза мои способны полезть на лоб. Виски ломило. «Значит, эти его приятели…»- пробормотал я. «Да», — отвечала Бланка. Меня словно обухом по голове ударили. Однако надо сказать, что в глубине моей души все же и раньше таились какие-то подозрения. И потому, только потому слово «мужеложец» прозвучало все-таки не совсем неожиданно. «Я тебя об одном прошу, — прибавила Бланка, — ты ему ничего не говори. Он — пропащий. Никаких угрызений совести, представляешь? Женщины, говорит, меня не привлекают, все, мол, само собой получилось, у каждого такая натура, какую ему бог дал, а ему, дескать, бог не дал способности любить женщин. И говорит так уверенно, честное слово, у него совсем нет комплекса вины». Тут я сказал, без всякой, впрочем, уверенности: «Вот расшибу ему башку, увидим тогда, какой у него будет комплекс вины». Бланка засмеялась, впервые за вечер. «Не выдумывай. Я же знаю, никогда ты этого не сделаешь». И тогда на меня напало отчаяние, страшное, безнадежное отчаяние. Ведь это же Хаиме, мой сын, у него лоб и рот как у Исабели.
Где тут моя вина и где — его? Конечно, я не следил за детьми как следует, не мог полностью заменить им мать. Да и нет у меня вовсе призвания быть матерью. Я даже не уверен, что у меня есть призвание быть отцом. Но разве по моей вине Хаиме дошел до такого? Может, надо было сразу, с самого начала заставить его прекратить дружбу с этими типами? Все равно, он встречался бы с ними без моего ведома. «Я должен с ним поговорить», — сказал я. Бланка глядела кротко и обреченно, как мученица, идущая на пытку. «А тебе следует помириться с Диего», — прибавил я.
...
Четверг, 18 июля
Мне надо было сказать Авельянеде две вещи, но мы были в квартире всего лишь час, и я успел только рассказать о Хаиме. Она не сказала, что я ни в чем не виноват, и я поблагодарил ее. Мысленно, разумеется. Я все же думаю, что, если человек порочен, никаким вниманием, никаким воспитанием его не исправишь. Конечно, я должен был сделать для него больше, это ясно, настолько ясно, что я не могу чувствовать себя совсем не виноватым. И потом: чего я хочу? Чего мне надо? Чтобы он не был мужеложцем или просто хочу снять с себя вину? Какие мы все эгоисты, господи боже мой, какой я эгоист! Даже сейчас, когда меня мучают угрызения совести, они ведь тоже эгоистичны — что-то вроде стремления к спокойствию, к душевному комфорту. Хаиме я не видел.
Пятница, 19 июля
И сегодня не видел. Но мне известно, что Бланка ему сообщила о моем желании с ним поговорить. Эстебану лучше ничего не рассказывать, он ведь довольно жестокий. А может, он уже знает?
Суббота, 20 июля
Бланка подала мне конверт. Читаю письмо: «Старик! Я знаю, ты хочешь говорить со мной, и знаю о чем. Будешь читать мне мораль, а я не могу слушать твои проповеди по двум причинам. Во-первых, мне не в чем себя упрекнуть. Во-вторых, у тебя у самого есть тайная интрижка. Тебя подцепила девочка, я тебя с ней видел, ты, я думаю, согласишься, что это не самый лучший способ сохранять должное почтение к памяти мамы. Это в твоем духе — ты всегда проповедовал нравственность, только не для себя. Мне не нравится твое поведение, а тебе не нравится мое, поэтому лучше мне исчезнуть. Ergo, я исчезаю. Теперь перед тобой открыто широкое поле деятельности. Я совершеннолетний, не беспокойся. К тому же, надеюсь, мой уход сблизит тебя с сестренкой и с братом. Бланка знает все (о подробностях можешь осведомиться у нее), Эстебану я рассказал вчера, зашел днем к нему в контору. Для твоего спокойствия могу тебе сообщить, что он реагировал как истинный мужчина — поставил мне под глазом фонарь. Другим глазом я, однако, в состоянии рассмотреть будущее (не так уж оно скверно, вот увидишь) и кинуть последний прощальный взор на мое милое семейство, столь правильное и безупречное. Привет. Хаиме». Я протянул листок Бланке. Она читала медленно, потом сказала: «Он забрал свои вещи. Сегодня утром». И, вся бледная, поглядела мне в лицо: «А насчет женщины — правда?» «И да и нет, — отвечал я. — Правда, что я связан с одной женщиной, совсем юной. Живу с ней. Но неправда, что я оскорбляю твою покойную мать. Мне кажется, я тоже вправе любить кого-то. И не женюсь только потому, что не уверен, хорошо ли это будет». Наверное, последняя фраза была лишней. Не знаю. Бланка сжала губы. Кажется, она колебалась между привычной дочерней ревностью и простым человеческим сочувствием. «А она хорошая?» — спросила тревожно. «Да, хорошая», — отвечал я. Бланка вздохнула с облегчением, все-таки она еще верит мне. Я тоже вздохнул с облегчением, поняв, что пользуюсь доверием дочери. И тут неожиданно для самого себя я сказал: «Просить тебя познакомиться с ней — это слишком?» «Я сама хотела тебя попросить об этом», — отвечала Бланка. Я промолчал, благодарность комом стояла в горле.
...
Восемь часов утра. Завтракаю в «Тупи». Одно из моих величайших удовольствий. Сажусь возле окна, выходящего на Площадь. Идет дождь. Еще того лучше. Я научился любить это легендарное чудище — дворец Сальво. Не зря же его изображают на открытках для туристов. Можно сказать, что дворец выражает наш национальный характер — грубый, безвкусный, тяжеловесный, милый. До того он некрасив, до того безобразен, что приводит в хорошее настроение. Я люблю «Тупи» в эти часы, совсем рано, когда еще не набежали сюда гомосексуалисты (я забыл о Хаиме, какой ужас!) и только кое-где за столиками сидят одинокие старики, почитывают «Диа» или «Дебате» и наслаждаются.
...
Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время — настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец — мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын — мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.
...
Родился мальчик, его назвали Хаиме, она же умерла от родовой горячки через несколько часов. Хаиме вовсе не «длиннолицый, как я». Он довольно красивый, но женщинам нравится недолго, они ему не нужны.
...
Исполнился месяц с тех пор, как Хаиме ушел из дому. Хочешь не хочешь, а я не забываю о нем ни на минуту. Если бы удалось поговорить с ним хоть один — единственный раз!
...
Бланка получила письмо от Хаиме, яростное, неистовое. Строки, относящиеся ко мне, выглядят так: «Скажи старику, что все мои увлечения были платоническими, так что, если его мучают по ночам кошмары, в которых является моя развращенная персона, пусть повернется на другой бок и спит спокойно. Пока». Что-то слишком уж злобно, плохо верится. В конце концов я могу подумать, будто этот сын любит меня немного.
...
Вот так примерно.