это третий финал. а будут еще первый финал, второй финал и финальный финал, про который я вообще еще ничего не понимаю. ну, как-нибудь все утроится. ну и опечаточка. устроится всё! давно я романов не заканчивал, волнуюсь.
Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. читать дальшеСнаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее – и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь – и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.
Зима что была, что не было. Была тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу – но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла, как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел. Что? Не помнил.
А весна была быстрой и дружной. Балка выспалась, отдохнула, приготовилась жить – и зажила ярко и весело. Острые травинки показались из согревшейся влажной земли, на ветках развернулись нежные листочки, солнце золотило свежую красу новорожденной земли. И Олесь отогрелся на солнце, спустился в овраг, накопал свежей глины – и месить, мять, колотить, греть в руках и силу в нее вдавливать, тепло вминать. Круг не шевельнул – другого просила душа. Свисток вылепил, надрезал, выстроил вокруг гладкое тело с выпуклой грудкой, оттопырил крылышки, вытянул ножки, вывел крутым изгибом головку с приоткрытым клювом. Тяжеленькая, тугая птичка ладно в руки легла, еще непросохшую проверить поднес к губам – вышла тонкая песенка, простенькая, в два тона: цвик-цвук, а если быстро пальцем бить – то трелью залвается. Вздохнул мастер: ладно вышло. Душа его поет – и птичка глиняная ей в лад поет. Хорошо. Набрал воздуху еще, поднес к губам узкий хвостик, дунул теплым из груди. Только в ладонях - фрррх! В лицо коротко повеяло, в руки холодом пахнуло. С пустыми руками остался мастер, а по плетню уже скачет птичка – вроде дрозда, коричневая, с круглой грудкой, с маленькой быстрой головкой. Цвик-цвук. А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.
К вечеру целую стайку уже наладил – прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки. - А ты говорила… А вот! Получилось! Засмеялась у него за спиной. - Получилось, мастер. У тебя вышло. Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза. - Все обижаешься? - Зачем обманула? - Не обманула, нет. То дело точно было не твое. - Ты сказала – не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то. Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной. - В общем случае… - начала она говорить и вдруг прыснула. – Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала. - Вот как? – нахмурился Олесь. – Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет. - Как же? – отвернулась Мьяфте. – Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! – Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. – Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой! Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам. - Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер. - Да уж как умею… - с притворной скромностью ответил Семигорич. - Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! – Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. – Я за тебя свататься пришла. Олесь не сразу продышался, да и тогда не нашел, что ответить. Смотрел на нее, воздух ртом ловил, глазами моргал. Она, похоже, обиделась. Померкла, словно тень на себя навела, как будто даже и постарела. Но молчала, смотрела на него и молчала. Олесь не вынес. - Ты вон кто… А я? Тебе, может, такой же кто нужен. А я – куда? - Не то говоришь, - отрезала Мьяфте. - Да ты сама подумай: я тебя старухой видел, дряхлой, ветхой… - А я тебя зародком видела, вот таким, - Мьяфте показала согнутый палец. - Не то! - А говорят, что если жениться с тобой, то ты жениху горло режешь и кровь пьешь, и конец. - Это дело человеческое, мне твоей крови не надо. Не то говоришь, Семигорич, говори уже то. Олесь набрал воздуху – полную грудь, а сказал всего ничего: - Не люблю. И долго еще выдыхал лишнее, чем замахнулся – и не ударил. Мьяфте и это не смутило. - Я у тебя не любви прошу, я замуж за тебя хочу. Чтобы ты моим мужем стал. Чтобы ложился со мной в постель, и засыпал со мной, и просыпался. Пахал мое поле, урожай растил. Поле мое велико, не всякому по силе. Тебе – да. Ты мне подходишь, а полюбить еще успеется. Это дело наживное. Олесь уже белый стоял, руками рубаху мял – чуть не рвал клочьями. Только бы не увидела, как поджилки трясутся, только бы не упасть самому. Силища вековечная стояла перед ним и в жены набивалась. Поди откажи такой, только и соглашаться – лучше в омут, в петлю, лучше живым в землю лечь… или то же самое оно и есть. - Не буду я тебя любить, - вымолвил Семигорич застывшими губами. – Не лежит к тебе душа, не принимает сердце. Не по чину мне такая невеста, да и все. Вот мой ответ и другого не будет. Сколько времени прошло в тишине – Семигорич не знал. Только стемнело вдруг, будто вечер сменился ночью, а когда успело солнце зайти, непонятно. Миг ли прошел, час ли, а только когда Мьяфте все же ответила, он вздрогнул. - Вот и Хейно Куусела… - вздохнула Мьяфте. - Отказался меня любить. Олесь впился в нее глазами: все ему стало ясно в этот миг, все предстало, как на ладони. Аж дух захватило от этой ясности, от неумолимости жизни и смерти, обступивших его. Страха только не было, страх смела кипучая волна гнева и отвращения: - И поэтому он умер? Поэтому ты его жизни лишила, приговорила его? Мразь ночная, тьма могильная, гадина! Не получишь ты меня, хоть сейчас на стол укладывай – я готов, вот, дай обмыться только и в чистое одеться. Не боюсь я тебя. Лучше умереть, чем с тобой, паучиха, пиявица, в постели лежать. И пока он это говорил – это, да и поболее этого – из глаз Мьяфте покатились слезы, чистые, хрустальные, и так вольно катились по ее лицу, словно она отродясь не стыдилась их, не стыдилась показать боль и горе. Сама она при этом словно колебалась: уйти или все же остаться и сказать, что просится быть сказанным. Но Олесь Семигорич не видел ее, не пытался даже: ему было все ясно и понятно, чего ж еще искать? Он стоял такой гордый и отважный, что Мьяфте невольно им залюбовалась и улыбнулась, хотя слезы всё текли по щекам и уголки губ дрожали в этой улыбке. И не было в ее голосе важности и гордости, с какими часто она говорит с людьми, когда она ему тихо сказала: - Ты только заметь, мастер Семигорич, что всё это, до словечка, ты сам сказал, сам и придумал. Запомни это на всякий случай. Вдруг пригодится еще, - и подняла руку, отстраняясь от новых его обвинений. – Я не грожу тебе. Я думаю: вдруг увидишь что новое, против твоих мыслей. Так ты помни, что сам их придумал, не из бывшего взял. Легче будет понимать, что как на самом деле есть. А я пойду: на нет и суда нет. Прощай, Семигорич. И даже отошла на пару шагов. Олесь ведь всегда быстро соображал, даром что многим казался медлительным и что в облаках витает. Он основательный просто, Олесь Семигорич, но тут уж – что раздумывать было? Тут всё ясно ему стало, еще яснее прежнего. - Постой, - кинулся он следом. – Что, Хейно тебя теми же словами отваживал? - Много знать хочешь, - отрезала Мьяфте, и тут уж в голосе угроза рокотала. - Прости, - согласился Олесь. – Хочу. - Нет, - Мьяфте качнула головой. Так устало и – показалось – безнадежно, что у Олеся сердце заныло. Сам вот так томился и тосковал от безнадежности своей любви, и было это всего только зиму назад. - Нет, Хейно Куусела так прямо и сказал: боюсь тебя. Ему для этого не надо было грязью меня поливать. Олесь чуть за щеки не схватился: таким жаром налились, до боли. - Точно, боюсь, - признался, чувствуя влагу у самых ресниц и отчаянно борясь с ней. – Боюсь, но не только. Дай мне… времени чуток. Слушай, не каждый день девки сватать приходят, не привык я, растерялся. Прости, злое и глупое сказал. Правда, дурак и боюсь. Дай время. Мьяфте посмотрела ему прямо в глаза, усмехнулась. - А не дам. Уже вот дала – не заметил? Больше нет у меня для тебя времени. А боишься отказом обидеть – так ты не бойся. Я топиться в твоей речке не побегу. - Знаю, - засмеялся Олесь от накатившего ощущения воли: холодком по плечам, жаром между лопаток, аж чуть не задохнулся от поднявшейся в груди силы и полноты. – Как же тебя не бояться? Вон ты какая. И топиться не побежишь. Где я еще такую найду? Мьяфте заломила бровь, вскинула подбородок. Потрудилась наконец во всей красе своей показаться, как будто выступила из тени. У Олеся дыхание перехватило. - Не много тебе будет? - В самый раз. Иди за меня. И она дала ему себя обнять. И оказалась теплая, мягкая, живая и молодая, настоящая совсем.
К вечеру целую стайку уже наладил – прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом.– прыгали по плетню, по крыше, самые отчаянные перелетали через плетень и ковыряли лапками в травяных корнях, взлетали на деревья над оврагом. Посвистывали на разные голоса. Маленькие и побольше, писклявые и поглуше, они на глазах обретали цвета и повадки, разнились между собой и были схожи звонкостью и проворством. Олесь разогнул затекшее тело, вышел, неловко ступая, за плетень, окинул зачарованным взглядом сотворенную красоту. Покачал головой, вспомнив приговор, распахнул руки. - А ты говорила… А вот! Получилось! Засмеялась у него за спиной. - Получилось, мастер. У тебя вышло. Даже не обернулся. Обошла его, встала перед ним, заглянула в глаза. - Все обижаешься? - Зачем обманула? - Не обманула, нет. То дело точно было не твое. - Ты сказала – не мужское. Оживлять. Совсем. Не только то. Мьяфте улыбнулась. Такой Олесь не видел ее прежде: красной девицей, коса лентами перевита, на грудь перекинута, ниже пояса спускается, ровная, в руку толщиной. - В общем случае… - начала она говорить и вдруг прыснула. – Не мужское, правда. Но случается и такое. Удивил ты меня. От тебя не ожидала. - Вот как? – нахмурился Олесь. – Что-то никто от меня не ждет ничего особенного. Уж такой я… звычайный, сил нет. - Как же? – отвернулась Мьяфте. – Вот Петрусь от тебя ждал чуда, разве дождался? А я не ждала. А вот оно! – Мьяфте протянула руки и на них с трепетом и шорохом опустились пестрые птички и защебетали. Она поднесла их Олесю на вытянутых руках, как каравай. – Живые, настоящие, смотри-ка. Вот и перышки, и глазки, и клювики костяные! И коготками цепляются… ой! Она засмеялась и принялась отряхивать рукав нарядной сорочки, птички вспорхнули и разлетелись по веткам. - Живые, уже и пропитание себе добыли. Хорошая работа, мастер. - Да уж как умею… - с притворной скромностью ответил Семигорич. - Ох и зол ты на меня… А ведь я не просто так, я, видишь, нарядная какая! – Мьяфте расправила вышитые юбки, притопнула красным сапожком. – Я за тебя свататься пришла.
ммм... нехиленько так, до завтрака наклепать шесть тыщ с увлечением. все от страху, не иначе. чем я только не займусь, лишь бы главный финал не трогать. хотя кто его знает, который из них главный. посмотрим еще. этот вот, собственно, третий из запланированных. ну вот выскочил поперек очереди - ладно, давай вперед. это еще не все шесть тыщ тут. первые-то были из конца. я их пока отложил, начало записываю. а там посмотрим. пойду блин позавтракаю. сначала блин надо за хлебом сходить!
извините. не по порядку. то есть эта сама себе история в себе по порядку. только она не сначала будет, а потом.
*** Так пусто и одиноко стало в хате, что не сиделось в ней, не елось и не спалось. Все ушли, всё кончилось. Снаружи тоже радости не находил Олесь: Ореховая балка выросла и встала ровнехонько, самое время вещички собирать мастеру и в другое место перебираться, только не хотел Олесь сюда посторонних звать. Здесь радость его еще мерещилась, тем и говорила о себе, что не стало ее – и отсутствие ее наступило. По тому, как сильно ранило оно, он и вспоминал, какой чистой и сильной была радость. И не в силах был сам развеять последние ее следы. Но мастерской работы ему не осталось, высматривать теперь означало бы вредить живому. Балка погружалась в сон, сыпала золотой листвой, подпускала в зелень травы жухлую седину, утихала, замедлялась вся. Быстро устанешь от таких прогулок, что всё вкось смотри да поверх. Олесь оставался во дворе, вертел гончарный круг, но и круг не вертелся ему. Каждый вечер решал себе: наутро непременно уйду. И каждое утро задерживался, медлил, сидел без дела на ступеньке или под навесом, если в дождь – и оставался до вечера, и снова решал уйти, и снова оставался. Когда кончился весь припас, выбрался в Дорожки. Приоделся к зиме, целую телегу нужного для обустройства на новом месте купил. И остался зимовать в Ореховой балке.
Зима что была, что не было. Была тишина и одиночество, были долгие ночи и короткие слабые дни, были морозы и снег, наполовину заваливший окна, лучина в светце и длинные, подробные и неразборчивые сны, по которым утром душа томилась. Вспомнить их было невозможно, только маленькие кусочки, как цветные камешки, застревали надолго. Что-то милое и радостное, что-то желанное и по сердцу – но о чем, к чему? Откуда пришло, куда идет? Не вспомнить. И вся зима прошла, как сон. Откапывался, ходил в лес по дрова, кормил пшеном кур, разбивал у берега лед и носил воду. Топил печь, размачивал сухари, приносил из погреба соленья. А дольше всего сидел у замерзшего окна и смотрел в него, смотрел, будто что-то там видел. Что? Не помнил.
А весна была быстрой и дружной. Балка выспалась, отдохнула, приготовилась жить – и зажила ярко и весело. Острые травинки показались из согревшейся влажной земли, на ветках развернулись нежные листочки, солнце золотило свежую красу новорожденной земли. И Олесь отогрелся на солнце, спустился в овраг, накопал свежей глины – и месить, мять, колотить, греть в руках и силу в нее вдавливать, тепло вминать. Круг не шевельнул – другого просила душа. Свисток вылепил, надрезал, выстроил вокруг гладкое тело с выпуклой грудкой, оттопырил крылышки, вытянул ножки, вывел крутым изгибом головку с приоткрытым клювом. Тяжеленькая, тугая птичка ладно в руки легла, еще непросохшую проверить поднес к губам – вышла тонкая песенка, простенькая, в два тона: цвик-цвук, а если быстро пальцем бить – то трелью залилась. Вздохнул мастер: ладно вышло. Душа его поет – и птичка глиняная ей в лад поет. Хорошо. Набрал воздуху еще, поднес к губам узкий хвостик, дунул теплым из груди. Только в ладонях - фрррх! В лицо коротко повеяло, в руки холодом пахнуло. С пустыми руками сидел мастер, а по плетню скакала птичка – вроде дрозда, коричневая, с круглой грудкой, с маленькой быстрой головкой. Цвик-цвук. А Олесь, не дыша, потянулся за новым комком.
опять и снова: чтобы приободриться и воспылать, достаточно почитать файлы. главное - не перебрать, дальше я начинаю наоборот - грузиться и унывать. поехали.
не могу не процитировать. комменты в открытом посте.
"Быть взрослой женщиной - это значит ли, позволить себе уйти от не устраивающих тебя отношений с кем бы то ни было, даже если это отношения с твоей матерью?"
Взрослый человек сам выбирает, с кем он будет общаться, для чего и на каких условиях. Взрослые отношения - это всегда контракт.
"И зачем лукавить: разве у близких нет особой квоты доверия и любви? Разве мы не запрограммированы на безусловную любовь и привязанность к ним?"
На оба вопроса ответ - нет. Близкие - это те, кого безопасно подпускать к себе близко, без опасений, что ударят по больному или плюнут в душу. Близость определяется уровнем отношений, а не степенью кровного родства.
"Разве рвать отношения не больно?"
Рвать - оно всегда больно. А заканчивать - нормально и естественно, все в этом мире имеет свое начало и свой конец.
"Где граница того, когда надо терпеть и когда надо перешагнуть через свою привязанность и порвать с нею во спасение себя?"
Там, где Вы говорите "я отказываюсь это терпеть". Правда, попутно придется отказаться и от тех бонусов, которые Вы получаете в качестве платы за то, что терпите. Такова цена свободы.
сегодня опять получал добрый подарочек от Кела: процедуру в спа-салоне, на этот раз восстанавливающий массаж ног, рук и головы. здоровско, честное слово, но все-таки оздоровительная спа-программа с горячими камнями круче-круче. и она целых два часа продолжается, и такое приносит расслабление и оздоровление, что ни в сказке сказать, ни пером описать. хочу еще, но она стоит как два паровоза, если не по акции. вот думаю, может, раз в квартал себе ее преподносить? все-таки возраст, сами понимаете, надо себя холить, лееять, все такое... работа нелегкая и непростая, дело тоже - не фиги воробьям показывать... может, все-таки как-нибудь? в общем, буду об этом нежно раздумывать. очень нежно.
мои ушки, мои усики... но я снова няня, теперь дважды... нет, практически трижды, у меня еще два клиента в одном месте, 3 и 8. ух ты. с утра Видаль с Сурьей вокруг меня переговаривались. но это я завтра. я помню.
я помнюмое предназначение - разбивать сердца. и я разобью тебе сердце. я хочу быть с тобой. потому что теперь я умру. но сердца срастаются, я знаю. я знаю теперь. первые сто лет я захлебывалась его болью - но и это прошло. я хочу быть с тобой. они мне хозяева, но я защитила себя на две тысячи лет несчастья. а теперь они призовут меня - и я пойду, так устроено.
нет, сказал Мак-Грегор. далеко. не дотяну. очень, очень далеко. а что же ты сам? далеко. я не знаю, куда. да и... страшно мне. я же знаю, что там - ничего... пустота, первородная тьма... куда угодно - могу. в никуда - не умею. а я не дотяну. слишком длинный мост нужен. слишком длинный, говоришь? хм. Рутгер, дитя мое... а построй-ка ты мне лестницу в небо. куда? в небо. а там - куда? а ты строй, там разберемся. в небо, за небо, пока не упрется... как упрется - так нам туда и надо.
я не могу дальше... ну всё, вот всё уже. дальше - никак. ну тогда я пошел. ты же не знаешь куда? я дурак, понимаешь? я... здесь уже близко. я - к ней.
добыча из метро. путешествие вверхРутгер все лез и лез вверх, споро перебирая руками и ногами, и строил лестницу впереди себя прямо из души, как фонарь испускает луч, пронзающий тьму. Перекладины звенели его восторгом, а он еще успевал кричать, выплескивая обиду: - Вот я как пригодился! А никто не может, как я! А ты все ругался!.. А я вот!.. А никто!.. И Видаль отвечал ему, задрав голову: - Да! Ты такое можешь, что больше никто! Только не оглядывайся! Ветер небытия трепал их волосы, ветер небытия на этой небывалой высоте сорвал шляпу с Видаля - птица евда успела вцепиться когтями в волосы и теперь жалась к затылку, распластав крылья и гневно шипя. - У каждого свой дар, - кричал Видаль. - У тебя - свой! - А ты говорил! Большо-ое! Вот! - Какие ты горы можешь построить, парень, какие! Как никто! Роскошные горы! Только не оглядывайся! - И леса! И поля! - ликуя, выкрикивал Рутгер.
Строитель мостов Мастер Хейно Почтаркина сумка Веревочка для барашка Старухины поросятки Мэри-горюшко Мать ууйхо Черная птица Ганна Гамаюн Предсказание Вечеринка на Туманной косе Мотрины смотрины Олесь-гончар Рутгер Рыжий Тюлени, зайцы, поросята…/ Всего лишь комочек звездного воска Дело мастера Хо А я не умерла Серый тюлень Кукунтай Семигоричев погост Звезда Матильда Стена Рутгера Рыжего Дело мастера Ао Лукас и волки Жизнь как есть Ученик сапожника Памятник Видалю Солнце над Суматохой Похороны Видаля Фейерверк в Суматохе Согрей меня
вот еще рассказать, как у Олеся получится - и вперед, штурмовать небо. 10 а.л.
апд. стоп-стоп, я чуть не потерял Лукаса! так что десять с половиной. апдд. а что делать с Тюлипаной? делать ли с ней вообще что-то?
И первое, что он тогда сделал – проснувшись утром, с похмельной головой, с плывущим в глазах, слегка двоящимся миром и неловкими, как не своими руками, - взялся обустраивать жизнь. Как есть, так и есть, большего не дано? А руки-то не отнялись. читать дальшеСобрал одежду, взгромоздился на доску и покатил к воде. Речка это была, течение уже наметилось, только вот прибегала вода из ниоткуда и утекала в никуда. Олесь сказал: побольше места отрастим, подлиннее река развернется – позовем Мак-Грегора, он мост через бегущую воду наведет, другой берег будет, еще шире место станет тогда. Для моста, может, и маловато берега было за оврагом, а для постирушек – в самый раз. С доски до воды тянуться было несподручно, слез с доски и сам макнулся в воду, вместе с рубахой и портками. Лежал на песочке под бережком, голову оставил на травке, руками одежду придерживал, чтобы течение в невидимое никуда ее не унесло. Умелой прачки из него не вышло, так, пожмакал в воде и сам натерся, полежал еще. А все свежее стало, и сам бодрее себя чувствовал, когда ползал по траве, раскладывал сушиться. Пока закончил – весь облепился травинами и вспотел, пришлось заново обмываться. Придумал, как пристегнуть ноги к доске, чтобы одними руками себя в воде двигать и так плыть. Не решился попробовать, пока не увидит другого берега и хоть немного реки выше и ниже по течению. А то ведь глазом моргнуть не успеешь, как унесет туда, где ничего нет, и тебя не станет тоже. Может, оно бы и к лучшему, но эти мысли были не всерьез, а как будто так надо думать, так положено. Эта вода, обнимающая, текущая вокруг тела, эта липнущая к локтям, к груди трава с ее свежим запахом, капли, высыхающие на коже, солнце, бьющее в глаза, даже мокрая ткань в зубах – это была жизнь. Его жизнь, как есть. И она ему неожиданно нравилась. Это было удивительно: понять, что жизнь ему нравится тем, что она есть. Куда-то делись все упреки, которых длинные списки составлены были у него и адресовались судьбе. Впервые с того дня, когда упругий настил лесов ушел из-под ловких проворных ног, Петро не чувствовал себя обделенным и хуже того – ограбленным. Летел ведь камнем вниз – и вокруг, рядом и следом летели доски, балки, кирпичи, ведра с раствором. Голова цела, шею не сломал, руки, правда ведь, не отнялись. Не чудо ли? А кто спросит, на что такая жизнь нужна, тому у Петра ответа нет. У Петра к нему только вопрос есть: а тебе твоя – на что? Все ли в ней так, как загадывал? Всё ли по вкусу, по душе? Однако ж не отказываешься, не швыряешь, как червивое яблоко, прочь. Это когда много яблок уродилось, будешь бросаться. А когда голоден и одно у тебя яблоко, и больше взять негде – как миленький обгрызешь вокруг червоточины все до последней кисло-сладкой капли, еще и косточки растреплешь зубами, добудешь горьковатую тугую мякоть, хоть с полноготка ее там, а не побрезгуешь. Вот и жизнь – одна. Чудо, что вообще случилась! Чудо, что еще длится. Сам Петро дивился своим мыслям, а особенно тому счастью, что затопляло его лишь на половину живое тело. Как будто в тяжких трудах месильных, в скорбных похоронах неживого, в истраченных надеждах избылось его отчаяние и иссякла тоска. Как будто благим был запрет Чорной матери пытаться обойти судьбу: больше не надо было тратить силу на пустое упрямство, можно было не неволить уже душу, не лишать ее желанной тихой заводи примирения. И когда он остановился и опустил руки, оказалось, что вокруг него и внутри него – жизнь. И он лежал ровно посередине этой жизни, на спине, раскинув руки, и смотрел на солнце сквозь ресницы, а солнце все равно было ярче и сильнее, и незачем было пытаться его пересмотреть. Олесь его там и нашел. - Ого! А чего мое не прихватил? - Так ты же вот в нем. Снимай, я постираю. - Что ж, я до хаты побегу без порток? - А кто увидит? - Ну, давай! – обрадовался Олесь и стряхнул с себя несвежую одежду, кинул к воде. Так упорны они были и так в запале забыли обо всем, что сами себя не видели и не чуяли. А теперь открылось всё – и нестерпимо стало оставаться в прежнем. - Ну, я тут пойду, посмотрю… - Ну, - кивнул Петро. – Я тут тоже… - И ладно, - заулыбался Олесь и кинулся бегом, домой, одеваться – и в обход, без остатка предаться делу своему, высматривать новый, свежий, трепетный мир. Петро остаток утра пробездельничал, валялся на траве до полудня, напитался солнцем, травяным жарким духом, тишиной. То ли спал, то ли думу думал – и сам не мог понять. Виделось ему разное, а чаще всего виделись карие очи, черные брови, жаркий румянец на щеках. Какая стала! Глазами и не узнал бы: та ли скромница, тихая Ганнуся с опущенными ресницами в полщеки? Он-то думал: давно забыла, замужем давно, не ждет. И правда, не ждет, замуж собирается – а помнит. Болит ей там, где память об их зорях, вместе встреченных, обещаниях, друг другу данных. Откуда ж ей знать, что ее Петрусь не другую под венец повел, не забыл свою кохану, а вот – был человек и нет его, полчеловека всего осталось, в хозяйстве пригодится, но не жених. Кабы до того обвенчались, другое дело, что бог соединил… А теперь Петр ей себя навязывать не станет, словом данным не попрекнет. Лучше пусть выплачет обиду да идет за другого. Пусть живет счастливо. Слезы тихо катились по висками, впитывались в землю, травяные корни тянули их в себя, поднимали над землей, выдыхали с влагой. В небеса уносились петровы слезы, легкий ветерок поднимал их в высь, развеивал. И развеял. Солнце высоко стояло, в самой вышине неба, как гвоздь вбитый. Влез на доску, сложил одежду на край – и покатил до хаты. Не понравилось. Доска обстругана – и добре. Колеса крутятся – и спасибо на том. Шест ладонями отполирован, но коряв, без красоты. Как вот если пробку от плескача потерять, то и будешь его чем попало затыкать, хоть тряпицей свернутой. Абы чем и свою жизнь… Махнул рукой: что толку себя грызть, так до кости прогрызть можно, а что изменится? Развесил по плетню сырое, взял из сундука сухое – Олесь с ним одеждой делился без жадности. А у сундука бока и крышка все в резьбе, да в такой простой, что, кажется, и самому такую ножиком навести – одно баловство. Пока катался по полу, вдевал негодные ноги в портки, натягивал сорочку, - глазами все на сундук косился, так и сяк прикидывал. Сполз по ступеньке во двор: в руке нож, в зубах ножик, в голове готовый узор для доски. Олесь вернулся с обхода усталый и радостный. - Тебе бы липовую доску, ловчее выйдет. - Какая есть, - проворчал Петро, да тут и спохватился: день прошел, а он, выходит, только успел, что доску порезать без толку. Но все-таки спросил: - Ты когда в Дорожки теперь? Олесь почесал затылок. - Да я бы хоть завтра, но теперь все в рост пошло – я только по ночам уходить смогу, а какая по ночам торговля? - Ну да, ну да. А если бы я вот, скажем, днем всё купил, а ты бы ночью пришел – и вместе донесли бы? Я вот еще подумал: может, каких кур завести? Яйца от них. Так вот сейчас пришли бы домой, хлоп яиц на сковородку, да с салом… - Еще и кабанчика взять? - Можно и кабанчика. Хотя сала в погребе и так довольно? - И еще принесут, а хлопот с кабанчиком… - Ну да… А с курями бы я управился, а если еще козу, так и молоко… - Да ты развернулся, гляди! – засмеялся Олесь. – Дела хочешь? Я бы тебя гончарному учил, только круг вертеть… - Я уже думал. Круг вертеть мне точно нечем. Так я еще про что: я бы досок купил. Знаешь, мне чтобы по хозяйству – повыше бы чего соорудить. Чтобы мне и до печи доставать. Готовить. Что ж мы все сухомяткой? Тебе, понятно, не до того, а я вот спрошу там баб, как борщ варить, а? - А как это устроить? – загорелся Олесь. – Если колеса большие, как у телеги? - Нет, тогда колеса вокруг будут, что твой плетень, через них и не дотянуться ни до чего. Я думаю, если кресло на колеса поднять? И под спину упор, и руками опереться удобно. - А как толкать его будешь? - Да шестом, как сейчас. - Не, в хате неудобно. А смотри, если колеса так поднять, чтобы не загораживали, но чтобы ты до них мог достать руками – и толкать? - Да нет, большие… Если вот так по высоте, то впереди и сзади будут сильно выступать. В хате и не развернешься. - А мы вот так, смотри! – Олесь согнул ноги в коленях, как будто в кресле сидит, стал показывать руками. – Вот здесь тебе под руки колеса большие, а вот здесь, спереди… А если подножку тебе сделать, чтобы ноги не болтались? - А хорошо бы. - И под нее – пару маленьких колес, вот как эти. И всё. И поехал. - Нет, - нахмурился Петро. – Все равно телега выходит вот такущая… не развернуться в хате. - А, - беспечно махнул рукой Олесь. – Наша хата, как хотим, так и будет. Стол передвинуть – не много хлопот. А к печи тебе лестницу еще приставим. А если все равно тесно будет, так кто ж нам не даст новую хату, еще пошире, поставить? Лето здесь еще нескоро кончится, знай себе живи в свое удовольствие! Тут Петро опустил голову. - Слушай, - говорит, - я ведь к тебе пришел не в гости. Я ведь по своему делу. А теперь мне, выходит, пора и честь знать. - Да, - согласился Олесь. – Не в гости пришел, вон сколько глины перемесил. И не вся ведь на погост ушла. Горшков сколько-то я настрогал, тарелок, мисок. Продадим – деньги будут, купим досок, брусьев. Колеса закажем у колесника, пусть будут хорошие колеса. Круг вертеть ты не можешь, правда. Но в помощники годишься. И вон – если дом обиходишь, кур там всяких… Я бы рад был. Если останешься. - Нет, - со злостью махнул рукой Петро. – Нет, не годится это! Ты сам подумай, я эту-то доску развернуть могу, только в землю упираясь. А если кресло? И до пола с него не достать? И тяжелее оно? Не получится! - Ты оставайся, - присел на корточки Олесь. – Если только никакой надобности у тебя нет там… где-нибудь… Может, ты домой собрался, к родителям… Тогда, конечно, иди. Но я буду рад, если останешься. - И я буду, - признался Петро. - А колеса… Я тебе скажу. Что глину оживлять – не наше дело, про это Чорна, может, и права. А тут колеса. Дело самое наше. Неужто не справимся? Петро вздохнул, глядя в сторону, не ответил. - А еще резцов тебе надо купить. Там на ярмарке и купишь, у резчиков посмотри, поспрашивай. Может, кто возьмется и поучить, деньгами заплатим. Будет у тебя свое ремесло, не только мне помогать. - А если она опять придет? Олесь махнул рукой: не придет. И Петро ему сразу поверил и остался. А она больше не приходила.